РАССКАЗ
Нарочный Мотя Демидов прискакал в поле, где Иван косил рожь. Скатившись с потной загнанной лошади, он подбежал к жнейке и махнул рукой:
– Смирнов, айда домой! Повестка тебе! В четвертом часу уж погрузка в эшелон. Давай, садись на Карька, а мне тута велено за тебя остаться.
– Дак это… как же… как же.. – забормотал Иван, чувствуя внезапную ледяную сухость во рту. – Председатель говорил, что я ишо уборочную пророблю…
– Ково там! – перебил Мотя. – Давай скорей!
Неторопливый, всегда спокойный Иван вдруг засуетился, дрожащими руками принялся развязывать холщовый мешочек с обедом, достал яйца, бутылку с молоком, вытряхнул кисет с махоркой, наступил на него и застыдился этой суеты перед Мотей.
– Ешь тут… я тебе оставлю… шаньги, молоко пей… Сам-то ишо не обедал, рано ведь… Табак-от куда-то девал, – сбивчиво проговорил он, поднял из-под ракиты свой ватник, направился к Карьку и споткнулся.
– Матвей! – обернулся он к Моте. – Может, робить за меня придется, дак следи за конями. Не гоняй шибко-то! Кони-то добрые, особенно Касатика береги, молодой он, горячий, везет, меры не знает…
В горле его перехватило, он не- договорил, быстро отвернулся, прыгнул на лошадь и погнал прямо через высокую рожь, но вдруг вспомнил, что не простился с Мотей, оглянулся и прокричал:
– Ма-атвей!..
Мотя стоял у межи, сняв картуз и опустив руки, смотрел ему вслед. Лошади втащили жнейку в рожь, было видно, как поджарый, лоснящийся на солнце вороной меринок Касатик хватал колосья, мотал гривой, отгоняя оводов, а Мотя все стоял и глядел вслед Ивану. Вот он услышал его голос, поднял руку…
– Мо-о..тя! – Иван сорвал с головы картуз. – Прощай, Мо-отя-а! Кони-то ушли в хлеба…
Он дернул поводья, задохнулся, и горячие слезы градом посыпались по его лицу.
Вот и всё! Всё, брат Ванюха, всё!.. – лишь промолвил он.
Карька шёл тяжёлым галопом, ёкая селезёнкой и роняя с удил мыло, ветер перекатывал по полю вал спеющих хлебов, и далеко стояли синие июльские леса. На бугре перед спуском к Горькому болоту Иван придержал лошадь и оглянулся снова. Но рожь заслонила и Мотю, и жнейку.
– Да как же это так-то? – спросил Иван, не веря и не смел верить, что он сегодня скоро сядет в теплушку, поедет на фронт и, может, никогда больше не увидит этой дороги, этой синевы, светлых берёз у поля, где он и слепым нашёл бы каждое дерево, каждое дупло в осине, каждую травинку, былинку, потому что никуда за свои почти сорок лет, кроме ухода в армию, не отлучался от родной земли...
Он поехал лесом, не зная, почему он здесь – один на дороге, куда торопится, зачем... Куда? Куда?!.
"Чо же такое? Будто снится мне..."
Вон проглянул в траве толстый, кряжистый пень – весной прошлого года со старшим сыном Василкой валил Иван на дрова мшистую вековую берёзу, тайно радовался, поглядывал на старшого. Парню едва минуло семнадцать, а работал с отцом наравне, метко садил топором, вырубая тяжкую влажную щепу, скомкал рубаху, отбросил прочь. " Ну, чо, папка, додавим её, холеру!"
– Василка! – вспомнил Иван. Сын ещё вчера уехал на покос, за пятьдесят километров, под самое Карасульское озеро, вернётся только через две недели, в баню, а Иван так и уедет на фронт, не простившись с ним..
– Василка! – позвал он, обливаясь слезами.
В третьем году, когда вон на том бугре пахал он поле под картошку, к нему бегом, без платка и босая, прибежала сеструха Анна. Иван только остановил свой "колёсник", сел с плужником Колькой Елизаровым обедать под черёмухой – до сих пор жив и велик этот куст, берегут его трактористы, объезжают на пашне стороной, такой славный, благодатный куст, от макушки до пят объятый белым цветом весной, в чёрных ягодах на исходе лета. Даже ребятишкам в деревне строго наказано не ломать его! Сел тогда Иван, Колька черемши в логу нарвал, глядит, несётся во весь дух Анна, кричит, руками машет, и коса развилась...
– Беда, чо ли, какая? – вскочил Иван.
– Груня! Груня!
– Чо с Груней?
– Схватило! Вези в Голышманку к акушерке...
Потом ночью, оставив жену в роддоме, Иван всё ходил по ограде, курил, стараясь успокоиться: "Ничо! Ничо! Слава Богу, не первый раз... Она, слава Богу, ничо, без маяты рожает... И вдруг на заборе в лунном тумане возник человек.
– Ставь магарыч, Иван Григорьич! Дочь у тебя родилась! – крикнул тот с веселым, истошным восторгом.
Так первым принес весть о рождении любимой дочери Машеньки деревенский гармонист Сёмка Кутырев.
Горячо и беспамятно всех своих пятерых детей любил Иван – Василку, Гришку, Дуняшу, Любу, Машеньку … Машеньку любил особо, жить не мог без неё. Приедет, бывало, с поля, сполоснет руки и достаёт дочь из зыбки.
– Сдурел, чо ли? – ласково прикрикнет Аграфена. – Девка-то едва угомонилась. Не тронь робёнка! Спит ведь... В-аня!
– Не спит, глазками моргает, – ответит Иван.
– Ваня! – кричит жена. – Я только что девку-то спеленала.
– Пущай ножками поболтает. Крути, Маня, ножками! Крути! Во- от та-ак! Мать, на лисапете дочь- то поехала, к папке в поле покатила, обед повезла. Ай да Манька! Лисапедистка!
В другой раз, глядя, как Иван купает девчонку в корыте с черёмуховым настоем, размачивает для неё в кипящем меду ржаные сухари, Аграфена вздохнёт и печально скажет:
– Ты бы, Ваня, не нянчил этак девку-то. Поди, неживуча... Вон как убиваешься. Да и от матери она отвернётся, толъко тебя одного и будет знать.
– Сама ты неживуча! – усмехнется Иван и подмигнет жене. – Заскрёбышек наш, колобок! По углам скребли, по сусекам мели… Слышь, Груня?
С народом про Машеньку он говорил серьёзнее:
– Моя махонькая-то, последышек-то, как две капли воды на матушку похожа. И глаза такие же карие, и волосёнки тёмные, и карахтер такой же кроткий. Играет сама с собой, с куколками разговаривает. И не зря имя-то я ей дал такое же, как у матушки – Маша. А у матушки я по гроб в долгу буду, потому что она меня человеком сделала.
Услышала однажды Аграфена и взъелась на Ивана.
– Каким это человеком тебя мамонька сделала? – строптивая, вспыльчивая в молодости сноха недолюбливала тихую, робкую свекровь. – Что по миру ходил да коров пас? Да вот с конями да трактором. Так и помрёшь с грязными руками, не отмоешь от карасина да грязи.
– Не матушкина вина, что я по миру ходил,– строго ответил Иван. – Время было такое. Голод стоял! Матушка наказала совесть иметь, у меня совесть всегда была. А что руки чумазые, так не позор. Это моя работа. А работы стыдиться – великий грех.
– Вспомнил Иван о матери, её давние похороны, забытую, провалившуюся могилу на погосте. Всё собирался поправить крест, поставить оградку, всё не собрался, не смог. Теперь уже не огородит, не поправит...
Чистым звонким голосом пела иволга, краснела в траве лесная клубника. Ещё вчера, возвращаясь домой, на этой вырубке собирал Иван ягоды в картуз, не думал, не гадал, что ныне всё станет по-другому, что придётся идти на войну в такой ясный золотой день, да не идти, а бежать, и некогда остановиться, и некогда сказать:" Прости…" А слёзы всё текли и текли, застилая глаза, заливая лицо.
«Пусть уж лучше здесь, чем там, дома... При робятишках, при жене... Пусть уж тут.. Никто не видит, никто не знает…"
Сёмку Кутырева взяли служить действительную накануне Первомая, а мать уже получила похоронку.
– Пишите письма! – веселился Сёмка. – На границу еду!
Увозили Сёмку на тройке, сбрую украсили цветущей вербой. Долго мелькал алый Сёмкин платочек – махал им, прощался, долго звенел колокольчик, и было пыльно на дороге... И, правда, увезли парня на край государства, прислали страшную казённую бумагу – самую первую в деревне. Пришла весть о гибели братьев Глухаревых – Ивана и Павла, погибли Гордей Шустов, Антон Налобин, Кузьма Иванов, Григорий Кузнецов, Петро Чернов, Степан Волков, Олег Васильев… Каких людей выдернуло!
– Теперь вот и моя очередь, – сказал Иван.
А завтра чья? А послезавтра? А если война не кончится нынче? А если не кончится и на будущий год? Тогда кто пойдёт? Неужто Василка? Ва-силка!.. Он прокричал в сердце Ивана совсем по-детски, беспомощно, невинным предсмертным голосом, он упал убитым в топкое полесское болото, где служил действительную сам Иван, нескладный, угловатый, безусый парнишка, в широких не по росту галифе с мотнёй до колен, в гимнастёрке, из-под ворота которой выступали ключицы... Василка!Вася!.. А, может, ещё и... Что "может?" Вон убитых- то сколько, а войне только второй месяц пошёл!
Иван выехал из леса и сразу же увидел, как топится у них баня.
– Значит, собирает меня Груня! – тяжело вздохнул он.
До этого, боясь сознатъся, чтобы не погасить в себе слабую искорку, не вспугнуть, как хрупкого мотылька, он таил в себе надежду, немыслимое, заветное чудо, что ошибся ведь Мотя, не к нему пригнал, спутал с кем-то, с другим Иваном, ведь не он же один Иван в деревне. Что приедет он сейчас, а председатель ему скажет: «Не-ет, до уборочной будешь робить, это не тебе повестка, а Ивану Соломатину, Мишкиному братану", и поедет он обратно в поле, радуясь отсрочке (вдруг война-то, к осени кончится? Вон кончилась же Финская!), поднимется на бугор у Горького болота, увидит родимую синеву и высокую рожь, ругнёт себя, что опрометью проскакал по ней, счастливый, смахнув слезу, поцелует в морду Касатика, хлопнет по плечу Мотю и тут же заметит: «Не так косишь, ястри тебя, ровней надо ехать, не дёргать вожжи туда-сюда, кони сами знают, как надо идти…» Но теперь понял – поглумилась над ним надежда, не было никакой искорки, никакого мотылька, и всё вдруг в нём обрушилось и оледенело.
В деревне у конторы толпился народ, что-то было тревожное, встрепанное в обычном запахе табака, колёсной мази, свежей травы, брошенной на телеги, то и дело скрипела в конторе дверь, не смолкал говор, кто-то плакал и всё бились, мотали шеями в туче оводов лошади.
Алла КУЗНЕЦОВА
/Окончание следует/