РАССКАЗ
Конец октября, давно опала листва – в обнаженном лесу просторно, сумрачно, тихо. И только время от времени рассыпается в морозном воздухе барабанный стук дятла да порою из дремучего ельника донесется гулкое уханье филина.
На опушке сквозит серыми крестами деревенское кладбище. Сама деревня на высоком берегу реки кажется дремлющей в этом озябшем пространстве с его выцветшим небом, грустной и покорной готовностью к снегу.
Девятый день. Отец подравнивает, подрезает лопатой слегка просевшую могильную насыпь с православным крестом в ногах и говорит, не прерывая работы:
– И меня тоже после смерти сюда, рядышком. Это уж, как полагается, слышишь? И вообще заботы тут меньше, красота вон, простор. – Он разгибается, втыкает в землю лопату и, щурясь, смотрит на светлое небо, на то, как высоко над лесом два черных ворона исполняют номера воздушной акробатики. – Вот вчера вспоминал Ивана Трофимыча. Он последний год у старшего своего, Владьки, доживал, недалеко от нас, на Ленинградской. А похоронить себя тут завещал, возле Матрены. И что ты думаешь? Как только помер, сынок-то, черт его дери, все переиначил, решил на Трегубовском хоронить. Я думаю так, просто поленился батьку за двести километров в деревню везти.
Я хорошо знаю эту историю, отец мне сам рассказывал ее, да, видно, забыл. И немудрено, с тех пор прошло лет двадцать. Поразмыслив, спрашиваю со вздохом:
– Что же случилось? Старик-то ведь здесь, рядом с Матреной лежит.
– Конечно, с Матреной. Когда в городе стали гроб опускать в могилу, он возьми да и сорвись с полотенец. Грохнулся боком о дно и треснул, разошелся прямо по крышке. Тогда младший, Степка, заявляет: «Да ну вас к черту. Сам все сделаю, как батя велел». И сделал – купил новый гроб с обивкой там же, на кладбище, там же заказал грузовик и перевез покойника сюда, на место его законное.
Я поднимаюсь с едва приметного бугорка – безымянной могилы, покрытой жухлой травой, – и смотрю в сторону деревни. Кое- где над крышами отвесно тянется сизый дым, топят печи. На отлете, ближе к выгону, виднеются колодезный журавль на огороде старика Пряхина и надворные постройки, скрывающие от глаза ограду. Глядя на эти постройки, я думаю, что Пряхин лет десять еще проживет, здоровья ему не занимать. Я вспоминаю ухоженное, вросшее в землю его хозяйство, унавоженный двор, полный сытой скотины, яблоневый сад и омшаник, куда на зиму убирали пчелиные колоды.
А когда это было? Ульев давно нет, скотины тоже, сад наполовину усох. И у соседей картина не лучше. Три десятка домов – все, что осталось от большой сытой деревни. Вот и бабушка умерла. Все. Больше здесь родни не осталось.
Отец расстелил на траве газету, разложил на ней хлеб, копченое сало и налил в стаканы холодной водки.
– Ну, ладно, мать, – говорит он, поднимая брови. – Прости, если был неправ когда. – Потом ставит пустой стакан на газету и, вытерев рукой губы, сипло добавляет: – Не умею, мать, говорить. Живой не сказал, что хотелось, а мертвой и вовсе... Если есть Господь, – он вдруг морщится и встряхивает головой, – стало быть, и вовсе ничего, спи спокойно.
Я тоже пью ледяную и почти не ощутимую на вкус водку, закусываю салом и беру из протянутой пачки «Беломорканала» сухую папиросу. Ранние сумерки засеяли уже полнеба, по верхушкам берез проходит холодный ветер, а над домом Пряхина несется вверх под косым углом дым... И когда, возвращаясь в деревню, мы подходим к этому крепкому дому с четырехскатной крышей под шифером, Пряхин поджидает нас у ворот. Одет и обут он не броско – черный распахнутый полушубок поверх клетчатой рубахи, брюки со стрелкой и яловые начищенные сапоги. Необыкновенно высокий и могучий в плечах, с ежиком серых волос и скуластым широким лицом, он подает отцу правую руку, а левую кладет на плечо. – Здравствуй, Анатолий, – говорит он негромко и выразительно. – Прими еще раз мое большое соболезнование. Ну и это, давайте-ка, заходите, хоть по рюмке – без вас и помянуть вроде как неловко.
Он пропускает нас в ограду, затем запирает ворота и тихо ругает нечистую. В глухом, утрамбованном песком дворе звякает цепью по проволоке черный кобель и так спокойно и умно оглядывает нас, что можно усомниться в его сторожевых способностях. Но мне еще с детства известно, каких собак держит Пряхин. Однажды, доведенный до бешенства набегами пацанов на сад, он оставил там на ночь своего кобеля Барса. С тех пор в сад к Пряхину никто не лазил, а сам я носил на бедре уродливые отметины от собачьих клыков.
В доме, в светлой прихожей с запахом мыла, с ковровой красной дорожкой и с коричневым трюмо в углу к нам выходит бабка Вера в толстом фланелевом халате цвета укропа, с удивительно гладким для своих лет, по-украински красивым круглым лицом. У нее полные покатые плечи, пристальные темные глаза и серо-седые волосы, собранные на затылке гребенкой. Глядя на нее, лишний раз убеждаюсь – есть все-таки на свете женщины, что к старости становятся только краше. Здороваясь, она приветливо кивает и говорит мягко, скороговоркой:
– Надо же такому… Проходите, Анатолий, в горницу. Это надо же, еще в Покров ходила, как ни в чем не бывало, и вот тебе. Так я и говорю, хоть бы хворала сколько, ли что. В один день свернулась, христовая.
– Все там будем, тетка Вера, – замечает отец.
– И то верно, Толя, и то. Седни вроде ничего, а завтра взял и не проснулся. Годы уж наши такие, где их возьмешь, годов...
Мы проходим в горницу, и я замечаю в боковой комнате двух миниатюрных старушек, снежно- седых, коротко стриженных, одетых во все черное, как монашки. Они сидят перед телевизором и, положив руки на колени, смотрят на светящийся голубой экран. Это сестры- близняшки, Лукерья и Марина, обе старые девы.
«Боже мой, – тупо думаю я, отворачиваясь от дверного проема. – Ведь действительно одни старики. Ни одного мужика, ни одного хотя бы мало-мальски среднего возраста...».
– Каждый день в гости ходят телевизор смотреть, – поясняет бабка Вера. – Куда их денешь. Все не так скучно, за компанию-то.
Немного погодя в горнице появляется Пряхин, говорит спокойно и строго:
– Ну вот, девять дней у Полины Лексеевны, помянем по-божески, хороший был человек, душевный... Я ить к чему речь веду, Анатолий. Сам ты не молодой, год, как на пензии. А изба у Полины ремонта требует, стало быть, по весне приниматься надо, может, и переберешься из городу-то, а? Шевелев вон, Гаврил Степаныч, два года, как вернулся, сбежал от зятька своего, будь он неладен. И ничего! Фитили на лисопеде ездит проверять, лодчонка у его на Коровьем… Ты пойми меня, старика, правильно, я худого не подскажу. Ну вот, за этим и сядем к столу. Давай, Вера, бабушек-то наших сюда.
Потом мы пьем домашнее вино и едим за большим тяжелым столом, сработанным не иначе как на заказ мастером-одиночкой и на долгие годы. В доме жарко. Я здесь не первый раз, но все равно с любопытством разглядываю обстановку – массивный шифоньер с двумя дверками, на одной из которых врезано в ажурную раму длинное зеркало, «буфет» для посуды, застекленный граненым стеклом, высокие окна в цветных занавесках, сияющий позолотой иконостас, обложенный бумажными розами. А на комоде, на вышитой салфетке расположилась фарфоровая композиция полувековой давности – положив руку на загривок овчарке, на камне сидит и пристально смотрит вдаль одетый в дождевик пограничник. Прямо перед его глазами закрытая дверь в спальню – за ней, конечно, сверкающая никелем высокая кровать с пирамидой подушек, старинный сундук, накрытый скатеркой, семейные фотопортреты в деревянных рамках на беленой стене.
– Помянем Полину Лексеевну, – раздается торжественный голос Пряхина, и столетние сестры согласно кивают, а выпив, вытирают ладошками сухие глаза и с удовольствием закусывают отварной говядиной, макая ее в горчицу. Когда на столе появляется еще одна бутылка, отец извиняется и начинает прощаться. Пряхин уговаривает остаться, бабка Вера тоже уговаривает, и поэтому прощание в прихожей затягивается. Старушки запели в горнице:
– Бывали дни веселые, гулял я, молодец…
– Печь-то хоть протоплена? – сдается Пряхин. – Давайте, што ль, с Богом. Да зайдите, Анатолий, перед отъездом, когда теперь свидимся...
Он провожает нас до ворот и, пожимая руки, вздыхает. Потом я слышу, как скрипит тяжелый засов, брякает щеколда, и над деревней виснет гнетущая морозная тишина. Спустя полчаса я лежу на высоком топчане у печи, еще теплой с утра, слышу, как отец чиркает спичкой в горнице, и вспоминаю какую-то невообразимо далекую весну, косачиный ток в синие апрельские заморозки, тишину рыжеватых жнивий с колодезным духом над ними. Были тогда резкие оттепели с яростным солнцем, с дрожащей прозрачной поволокой в голых лесах, осыпанных мушками почек. С шумом трескался, крошился лед на реке, дыбился, забираясь на берег, и вот уж нет его, мутные тяжелые воды набухают, поднимаются. День, два – и кипя на береговых порогах, хлынули мощные потоки на раскисшие пашни, залили озера, кусты ивняков и ольховники, подобрались к потемневшим плетням огородов.
А когда это было? Давно, очень давно. Я вспоминаю детство. Но даже напрягаясь, не могу описать провинциальный город тех лет, где я жил, учился в школе, играл и хулиганил со сверстниками. Зато я отчетливо вижу, как приезжал на лето в деревню, до мельчайших оттенков чувствую прошлые переживания, связанные с рыбалкой, полевыми цветами, коровами, лошадьми, лесом. И первые в моей жизни похороны – в майские праздники умер Матвей Селюнин. В деревне он объявился в двадцатых годах, прибыл с Вятки с одним топором за поясом, оказался большим плотником и в короткое время поставил мужикам несколько срубов, которые те по достоинству оценили. За свою жизнь где он только не перебывал, за Уралом имел троих взрослых детей от разных женщин и, порою подвыпив, говорил про этих детей, поглаживая чеховскую бородку: «У меня их тройка, в Бога мать. Пашка – вор, Машка – б…, Зойка – Богородица. – Он поднимал к небу указательный желтый палец и добродушно заканчивал:– Зойка – Богородица, хычь мать ейная – сука обозная, сиречь походная полковая жена». Рассказывали, он жутко боялся грозы, будто било его однажды молнией у деревенской кузни, и остался в живых он лишь потому, что зарыли его мужики в землю по самую голову. «Это Бог тебя наказал, Матвей, за слова твои богохульные», – говорили ему суеверные бабки. Материться он, конечно, не перестал, но в случае грозы стал креститься и прятаться в погребе. Странный он был человек, Матвей Селюнин. Сделал как-то двадцать рам по заказу, добрых таких рам, крепких. Пришел заказчик точь-в-точь к последней раме, смотрит, как Селюнин работает, курит. Потом возьми да поправь его, мол, тут-то вот так- то надо бы. Матвей поглядел на него, плюнул на топор и порубил все двадцать рам, как дрова... Но, как бы там ни было, в жизни он был неизменно весел, непоседлив и безотказен на всякую работу. Когда же умер, вся деревня хоронила старика, ибо не нашлось такой избы, где не приложил бы он рук по плотницкому делу. Я помню, как причитала бабушка, когда мы вернулись с кладбища, сидя под хмельком у окна и подперев кулаком щеку: «Эх, Матвей, Матвей, как живой ить ты в гробе лежал, белехонький да с улыбочкой, прости Господи, ровно матюгнуть кого напоследок хотел. Бывало, придешь: пойдем, Матвей, почини колодец, а ты все с улыбочкой такой: «Пойдем, Полина, поспим у тына». – Бабушка поворачивалась ко мне, всхлипывала, шептала осевшим голосом: – Ты пей киселек-то, кушай блины, поминай дедушку», – и, на секунду просветлев, опять начинала всхлипывать и утираться подолом черной юбки.
Это было детство. И была смерть Матвея первым, что нарушило его спокойный, радостный бег. Чудным и странным казалось все это – как можно так горько плакать всем и с этими слезами заколачивать крышку гроба? Сама по себе смерть, ее дикая простота и неизбежность в то время еще не могли уложиться в моем детском сознании в полной мере. Я воспринимал покойника как нечто обреченное на что-то страшное, но не совсем умершее, не до конца, и потому со всей остротой, на которую способен ребенок, испытал чувство человека, живьем заколоченного в гробу. Мне казалось, что люди должны прятать друг от друга глаза от стыда за то, что они, живые, лишают этого обреченного ощущать воздух, мало того, зарывают куда-то глубоко под землю, не давая находиться среди леса, птиц, среди вечно живого и счастливого мира. Они еще прихлопывают землю, насыпая бугор, пьют водку за упокой его души и едят сало – это тоже, наверное, за упокой. А какой же это покой, если в душной темноте его вдавливает в весеннюю жижу целая тонна сырой глинистой земли, и уже ничто и никогда не сможет вернуть его назад вот к этому солнцу и небу в тяжелых, полных влаги, округлых облаках? Нет, тогда я не мучился ответами на эти вопросы. Мне просто было страшно – слишком упорно не желал я верить в смерть Селюнина, в его исчезновение.
Андрей МАРКИЯНОВ
Окончание в следующем номере.