Взволнованно говорили об Иване Ермакове на вечере встречи все.
А днем мы побывали у бабушки Матрены, накануне литературного вечера. Домочек ее в деревеньке Михайловке стоит как раз напротив такого же небольшого и ладного, как груздок, домика с голубыми ставнями, в котором жил Ермаков.
С первого взгляда и в голову не ударит, что бабушка Матрена почти незряча. Глаза у нее большие, выпуклые и будто напитаны солнцем.
Она смиренно опустила руки на колени и рассказывает о своем соседе-писателе:
– Када оны прибыли сюда, оны тут родилися. Потом оны уезжали в Петропавловск. Оны жили там, а потом, када отца в войну вбили, оны сюда возвернулись. Жердяночку вон там сделали себе. Жердянку спроворили, значит, вымазали. И с улицы, и оттыдва, с туей стороны, ага. Ну, жили в ей. Жили так и жили. Ну, он-то, Иван, маленечко, ободрел, работать стал, ага. И здесь жил, жанился. Жили оны бедно. Ну, коровенку держали, свиненку. Потом Иван стал ходить на ферму к нам. Я доила, ага, он шутит нам поплетушки всякие. Просит спеть песню «Скакал казак через долину». Ну, мы ету спели ему. Вдругорядь еще одну – «Не губи меня». И энту, как ее? «Ой, тятенька, а где, скажи, мамонька. Наша мамонька в новой горенке. Белится и румянится, в светлое платье снаряжается». Начиналось же, как ревнивый муж вел жену топить. Блудная была, видно, такое либералу, вишь, не нравилось, и порешил он ее. Детки поняли все и заголосили: «Встань наша мамонька родная! Из зеленого садику, из дубового гробику». Поем мы. А у Ивана слезки выкатываются, уревелся сердешный – таку мы ему жаль придали. Позабыла, как скраю мы припевали, а Иван тут в подпевках был. Стара уже, ума нет. Спели мы, значит. Он все писал, шутил нам, ага. Ну, потом спрашивает. Как вот вы какурузу на силос косите? Так и косим, возим сами на быку, на быку возим. Людей нету-ка, всех побили на войне, ага. И силосуете сами? Сами. А зимой как? В крик и рев в морозы доходило, трубим-голосим да возим и коров кормим. Кормим да и все, ага. Ну, вот он все писал, писал да писал и разные словца среди нас в свои книжки цеплял. Веселый всегда. Как солдат в туей сказке…
Для солдата Ермакова «туей сказкой» жестокой стала Великая Отечественная война. Сколько ж боли вбирали в себя раскаленные, как жаркая кузнечная поковка, слова Ивана Михайловича, когда писал он о восемнадцатилетних бойцах-сибиряках: «Сержанты лишь до полудня звались сержантами. После полудня те немногие, кто не стал еще мертвым телом, звались уже пленными. По фляжке воды на войне не успели выпить…» Золотых высот древнерусского эпоса достигало его Слово о них: «…За тремя рядами колючей проволоки, за собачьими кликами, за голодными студеными лесами восходит кровавое русское солнышко. По утрам, случалось, видели они его. Там Родина. Снились радуги. Далеки, далеки, высоки и чисты безмятежные радуги детства. Отпылали они, откудесили… Вне закона, вне Родины. Безымянная серая нежить с номером на груди…» А сколько их, пахарей сибирских, бесценными зернами нашей Победы пали под огненный лемех войны…
Один из сибирских его боевых друзей – байкалец из Больших Котов – Алеша-Добрыныч, как его звали, с соломенно-золотистыми вихрами, умирал на глазах Ермакова. Он приподнял голову на мгновение (хоть на полмолодца – да превыше беды) и прошептал воспаленными, в сукровице губами, принимая смерть праведную: «Хочу побыть птицею, Ваня, пролететь над Россией и покружить на прощание над скобою лунною Байкала-моря, над родным селением». Трудно выдавливал он из себя слова, и острый, как соловушкин клюв, кадык дергался вдоль горла умирающего Алеши Добрыныча. Был он плотником по мирным своим делам и слушал, быть может, сознанием, как ударяют весело топоры, перестуки-стуки их льются, как щепа брызжет, дерево поет – перезвяки-звяки-звяки. А сок пырскнет из комелька, и зажигается белая радуга… Так мечтал солдат снова плотничать после войны, дома строить крестовые, терема. Это за него, за Алешу Добрыныча, и всех павших бухал неистово в колокол взводный из «сибирской роты» Иван Ермаков. Случилось такое событие в победный май сорок пятого. Часть его стояла под Кенигсбергом где-то. А рядом была церковка. Поминал Иван друзей, и так горько на душе у него стало, что, отставив в сторону опорожненную чарку, ринулся он на колокольню и грохнул в колокол, и зарыдал над тихим городком проснувшийся от огня Ермаковой крови колокол. Заполошно, с подголосками гудел колокол, и казалось Ивану, что несутся это над Россией голоса всемилых его друзей и товарищей, брата его и отца, которые тоже головы сложили в боях с фашистами.
И много лет теперь кричал он с подголосками заполошной своей душой, бухал в колокол Ермак, возвращая души товарищей боевых в праздничную осеннюю пору, к тихим блескам ее, к затемненным сизой крепью лесам сибирским и пашням, где сверкал пером грач, тоненько искрила паутинка, ярой медью сгорал неотболелый еще березовый лист, тускнел черными бликами отглаженный зеркалом лемеха пашенный пласт – даже стерня лучики испускала. Взыскующе глядел он на эту нивку и вопрошал черные зяби и рыжие жнитва: «Не тебя ли, Поле, они пахали? Отзовись жаркими капельками пота, втаявшими в твою истомленную черную ненасыть! Затепли их тихими свечками!». «А ты, светлый Лес? – изливалась Ермакова душа. – Неужто забыл?! Ты поил их сладким и чистым, как соловьиные слезки, березовым соком? Не твои ли сторожкие иволги озвонили первотропки босые их? Не отряхивали ли хохотуньи-кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшими подсолнышками их голов?». «А ты, Деревенька-баюшка, локтями которую можно перемерить! – вздымало грудь Ермака поминальной болью. – Не светилась ли ты золотинкой сыну своему, солдату сибирскому, в самые трудные дни тяжкой и многокровной войны, когда изнемогали тело и душа его? Не полыхали в лихорадочном беспамятстве ли перед взором его высокие и безмятежные радуги детства? Не ему ли, не чаявшему увидеть тебя, клятвенно приходили слова: «Целовал бы и ел траву твою – подорожник… Колышком бы встал в твою поскотину… Зернышком бы пал под лапки твоих голубей…». И к небу взывал Ермак: «Господи, помоги мне найти такие слова, что б духмяные были они, как цветы, сверкали бы, как ордена на груди русского солдата!»
Земля вся гудела…
Заштатный маленький городишко, естественно, всполошился. Ермакова сняли с колокольни и повели на гауптвахту, но в душе у него звучал благовест… Ныне Иван – с ними, с незабвенными боевыми друзьями. «Война добила сыночка, - сокрушенно говорила мне мама его, Анна Михайловна. – Легла головушка рано. Дошел осколок до сердца». Семь осколков попало в голову Ивану Михайловичу, изморщили, взбугрили они его лоб и просинью виднелись некоторые через кожу. Почитаемая мной бабуля с ярким русским характером и ярким же народным словом, которое воспринял от нее и сын, Анна Михайловна считала по простодушию, что один осколок роковым оказался. Может, и права она была в святой своей наивности: и войне заплатил Иван Михайлович плату непрожитыми годами и книгами ненаписанными.
Говорил мне когда-то Иван Михайлович, вспоминая звонкополье родной сторонки, отчую деревеньку Михайловку под крутогривой радугой:
– Веришь ли, Санек, но я сразу, за километр признаю доярочку. Увижу на дороге женщину в матерчатой плотно повязанной шали, резиновых сапогах и фуфайке, полысевшем от частых стирок халате – она, значит.
Сотни доярок населяют глухие сибирские деревеньки сказовой его страны. С ними вместе, вызнавая доярочью жизнь, торопился писатель к приземистым фермам с подслеповатыми оконцами, где волноваться начинали и жалобиться, если задерживались их поилицы и кормилицы, многочисленные Пеструшки и Милки, Домнушки и Жданки, Апрельки и Майки, Зорьки и Вербы. Богу только и ведомо, какими узами связаны бывают доярки с «сестрами меньшими» – буренками.
На вечере литературном в клубишке «челюскинцев» выступила зоотехник Наталья Григорьевна Климова, которую Ермаков звал по-озорному Наташкой. Это он, увидев ее на лошади верхом, когда та спешила на ферму, выкрикнул: «Ну, кавалер-девица, еш твою клеш, ну, бой-красавица ты, Наташка. На спутниках только не летала к своим доярочкам!»
– А я в Вакорино гнала на Воронке тогда, – рассказывала со сцены, пылая румянцем, Наталья Григорьевна, – и попался он тогда мне на пути в лесочке. Ты погляди зорчей, говорит, Наташка, не пьяные ли у тебя скотники. И скалится во все тридцать два зуба: не заблудись, мол, а то потеряешься вдруг в лесу, как вот маленький киргизенок.
Маленького мальчика этого, киргизенка Ермека, Иван Михайлович не выдумал. Действительно, стряслась такая беда однажды в Михайловке, когда заблудился Ермек и всем селом искали его. Все это Ермаков и отобразил в чародейном своем сказе «Голубая стрекозка».
Задушевно выплеснулась на вечере учительница Матрена Федоровна Филюшина:
– Вот действительно, когда читаешь «Голубую стрекозку», чувствуешь, что в одно сердце с природой и всеми людьми жил Иван Михайлович, что это настоящий русский писатель. Так и нам всем жить надо бы в общем нашем доме жизни на Земле. Сотни ж поколений мечтали об этом.
– Спасибо вам, товарищи поэты, – поклонилась она гостям, – что услышали мы ваш живой голос. Это счастье для нас. Мы ж челюскинцы и, как на льдине, бывает, живем здесь. В распутицу тут заливает пути наши к большакам, и по два месяца не можем выбраться мы даже на К-700, рассолодеет, расквасится земля, и такая техника по ноздри зарывается в месиве. Приглашаю вас в школу, к своим восьмиклашкам.
С писателями приехал выдающийся сибирский наш балалаечник Юрий Клепалов. И какое празднество устроено было вечером в новом, белокаменном Доме культуры! К дню рождения Ермакова односельчане организовали выставку с поделками ребят и творениями мастериц-женщин – платками, кофтами, вязаными вазами. Одна самодельная художница выткала в память об Иване красочный настенный ковер, который вобрал в себя всю палитру цветов здешнего лесостепья. А после писательских выступлений в зале на сцену вышел Клепалов с ослепительно-искрометной своей игрой. Так играл маэстро балалайки, что, казалось, счастье лилось рекой, и сам он обрадовался и всех собравшихся радует. Лишний раз убедился я в те волнующие минуты, что в каждом человеке живет колокол и может он отдавать звон – нужно только до определенного угла его раскачать. И своего Клепалов добился. Тогда-то на сцену с азартом и выскочила Антонина Николаевна Живодрова. С притопами поплыла по кругу она, выпевая: «Я иду, я иду, я иду малиною». А потом сошлись в состязании две балалайки, пытаясь перезвенеть и перепеть друг дружку. И сколько ж жара, веселого огня изливали они!
На улице кружила поземка, когтистый ветер скребся по крыше Дома культуры, а в зале тепло стало от жара людских сердец.
Так светило в тот день мартовское солнце над отчею ермаковскою деревенькой, так горели-золотились снега, что в искрах их зажглась зимняя радуга. И вновь на даче своей в очередной День Победы, как в Михайловке тогда, я подумал, что своя она у каждого истинного таланта и счастливы мы, что есть в нашей литературе радуга Ивана Михайловича. Бессмертна она, как и высокое небо сказовой его страны.