Год 2013-й по случаю приближающегося 90-летия чародея сказового слова был объявлен в Казанском районе годом Ермакова. Казанский район – это сердце Ишимской лесостепи, «Великой озерной страны», родина моей прозы, оттуда пошли мои первые книжки о рыбоводах, о директоре первого в республике озерного рыбхоза Валерии Мальковском, об Игоре Созинове и его друзьях. Потом писанное все стало перерастать в романы…

Пригласили на открытие «года» группу тюменцев. Поехали прозаики Николай Денисов, Борис Комаров, я и поэт Леня Ткачук.

Торжество проходило в районной библиотеке имени Ивана Ермакова.

Рад был я встрече с давними друзьями, поэтом-самородком Олегом Дребезговым, Дантоном ишимской лесостепи Колей Ольковым.

Открылся он мне в этой огневой ипостаси на одной из литературных встреч тут же, в библиотеке Казанки. Звучали у него в своих, адекватных полярностях Ельцин, Россия и бессмертная со щедринских времен кондовая наша дурократия. А еще ранее встретил его в центре Тюмени под осень. В глазах – назола-грусть. Бедствовал Коля тогда молчком где-то в весях озерных. С окраины города (туда на перекладных добрался) до «Белого дома» шагал босиком, ноги сбиты. И воспринялся он тогда мною как запыленный Христос в дороге где-то близ Капернаума, где брел проселками и перехрестычками. И ординарнейшее его одеяние, ношеные, кажется, вечность, блеклые, как туман, костюмишко и рубашка виделись мне рубищем. Денег на автобус не было у Коли Олькова, а зайцем ехать совесть не позволяла. Сухо изложил картину своих дел. В портфелишке лежала рукопись хорошей повести (читал я ее потом изданной). Шел Коля к издателям и властям области, как некрасовские ходоки… Сейчас приняли Колю в члены Союза писателей России.

Была в библиотеке Татьяна Богданова, ныне глава администрации района. Дородная высокая женщина, брюнетка уже с серебром. Пришел в библиотеку и председатель районной Думы Александр Сердюков. Некогда ездили мы с Олегом Дребезговым и другими писателями (был с нами самородный балалаечник Юрий Клепалов) на родину Ивана Михайловича в Михайловку и в Челюскинцы (рядом это, центральная усадьба совхоза). Жили челюскинцы здесь, в дальнем углу района, как на льдине. В весенний разлив связь с ними прерывалась. Ранее еще поддержали нас с Олегом директор совхоза Иван Левчук и глава сельской администрации Татьяна Богданова. Учредили они премию имени Ивана Михайловича Ермакова. Горжусь этим лауреатством, как орденом.

Рассказал я на встрече в библиотеке, как приходил к нам в редакцию газеты «Тюменский комсомолец» Иван Михайлович и отрабатывал на нас, журналятах-комсомолятах поплетушки свои, балясины, сказы и веселые истории разные. Проверял, как реагируем, в уме шлифовал, на ходу творя вживую новье.

На Ямале выпасал Иван Михайлович не только веселое, но и такое драматическое, отчего ему писать было трудно, спазмы горло схватывали…Там открыл он самого сокровенного своего героя, мальчика-лекаря Володю-Солнышко.

…В тесной комнатке, где был кабинет писателя, услышал я рассказ его вдовы Антонины Пантелеевны о последних днях жизни мужа. Пока наспевался чай на кухне, я дышал тишиной, которая впитала в себя и громовой бас Ермакова. А он мог артистически поднимать его до шаляпинских высот и колебал с таковым громадные залы. И приглашали его на роль Ермака Тимофеевича в Тюменском драмтеатре. И скрипом половиц дышал я, мышьими их писками, когда он маятно измерял кабинет шагами, терзаясь приимчивым на чужую боль сердцем и плача беззвучно во время работы над сказами. Но больше всего настрадался Иван Михайлович, когда писал документальную повесть «Володя-Солнышко».

Поставив на стол чайные чашки с курящимся над ними белесым парком, Антонина Пантелеевна опустилась в кресло. Она пододвинула мне картонную коробку с зажелтелыми рукописями мужа.

– Посмотрите потом.

– Конечно, конечно, – отвечал я, вживаясь в обстановку повседневной жизни Ивана Михайловича. В окно виделись мне клены и строения детского сада с игровыми площадками. На них поглядывал Ермаков, когда отрывал голову от рукописи. Кинул взгляд я и на балкон, откуда едва-едва не выбросил во гневе Иван Михайлович за гнусную выходку одного местного литератора. Но главное, конечно же, происходило за письменным столом, переданным ныне в музей. Там я листал и тетради Ермакова с чернильными строками его сказов. Крестьянский, трудный почерк много говорил о нем: не писал будто бы, а выворачивал буквы, как пашенный пласт.

Антонина Пантелеевна поправила серебряную прядь на виске. Лицо ее сохраняло еще обаяние улыбчивой той бухгалтерши, которая пленила Ивана Ермакова в Михайловке некогда голубыми, как крылышки бабочки-солонцовки, глазами и стала его «княгиней». Сейчас они, конечно, слегка повыцвели уже, остуженным от эмоций было и Слово ее о муже.

– Несколько месяцев тогда не видела я улыбки на его лице.

– А ведь она не исцветала обычно на его лице.

– А тут погасла.

– Как сына, что ли, воспринимал он Володю Солдатова? – поинтересовался я.

Антонина Пантелеевна взмахнула рукой даже.

– Да нет, больше, чем сын, стал он для него. Вообще-то каждая книжка была для Ивана больше, чем книжка. Много было в них жизни его души. Это как чувствование женщиной собственной кровинки-дитяти. Заболел Иван в командировке тогда, кислороду не хватало в Заполярье ему. И в последний день перед выпиской из больнички там услышал он о мальчике-лекаре.

Держа руку на перевязи, рассказывал писателю старый ненец с солью сиреневой, как ягель, щетины на щеках и подбородке:

– Медисина хоросый людя. Ты слыхал, был такой тут мальцик-лекарь Володя-Солныско.

С одного этого слова-образа зажглась кровь Ермакова, и откликнулось на него потом все нежное, чувствительное и ранимое в Иване Михайловиче, который не раз мучительно представлял себе в воображении, как засвирепствовала в тундре спирохета Обермейера, пополз тиф по заледенелой здешней земле. Пронзать стал черноту долгой северной ночи вой угрюмых полярных псов. И поплыл по протокам, по реке и Обской губе Иван Михайлович, собирая по крохам свидетельства о жизни молодого фельдшера из-под Тобольска.

В музее я держал в руках истлевшее почти до прозрачной сини, как лица блокадников Ленинграда, письмо Володи Солдатова. «Как хоть вы живете? – писал он в родную деревню из тундры. – Держите ли 2-х коров? Сколько овец? Есть ли мясо? Как с дровами? Мама, как твое здоровье, работа? В чем ты ходишь?» И виделось мне мысленно, как шла она встречь холодному продувному ветру в Тобольск к нему, сыночку-студенту, с котомкой, в которой несла кринку с молоком и собранные на поле мерзлые хлебные колоски – паек жаворонка, журавлиный склев, мышкины трудодни.

В памяти одного одноклассника, сочинившего стих о товарище, Володя остался таким:

Он любил лес осенний, прозрачный,
Утренние птичьи хоры,
Молодой, с синью-просинью лед озерный,
Журавлей поднебесные разговоры.

По сердцу пришелся мальчик-лекарь ненцам. Голубоглазый, русоголовый. Нос немного на взъем. В ослепительной улыбке – мальчишка. Стеснялся, что на коленках брюк были заплатки.

– Волосы его погубили, – говорила Ермакову, утирая слезы, бывшая Володина помощница. – Длинные. Выслушивает он больного – прямо на грудь свешиваются, к одеждам из оленьих шкур, а больная вошь шустра…

Как же яростно воевал он с тифозными вшами! Сутками выжаривал одежду в обитой бочковым железом клетке, и двигалась к ней испуганная скорбная очередь. Других спасал. а себя уберечь не смог. «Хаерако, хаерако! – тянули к нему руки теряющие сознание ненцы. – Солныско…» Но вот тоскливая стая собак почувствовала обреченного и в мальчике-лекаре, все тело которого захлестнула горячая мутная зыбь. «В чем ты ходишь, мама?» – шепчут в бреду его воспаленные губы. И дергается Володя цепенеющими руками, простирая их к ней…

По новгородскому сказанию когда-то открывал ненцев, «человецех незнаемых» Володя Солдатов: «плосковиды» они, «людие с лицами на груди», «по пуп мохнаты до долу, а от пупа вверх как и прочие человецы… Вверху рты, рот на тямени, а видение в пошлину человечье». Потом убеждаться стал в тундре, что ненцы – народ-музыкант, народ-художник, народ-поэт, народ-дитя. Ну, младенцы душой доверчивые, как малыши. Плавал с ними он на носатых лодках. Открывалось ему, что речки тут извилисты, как гусиные кишки, будто слеза, бывает чистым и ясным солнышко, цветет небо в полярной ночи жар-птицыными хвостами, а песни-яробцы – долгие и печальные, как ветер тундры. Теперь там поют песни и о «Володе-Солныске».

Все боли мира вмещало сердце Ивана Михайловича. За березок вдовых страдал, сирых оленяток, зайчаток, дрожащих на холоде птах, за всех обиженных, больных, страждущих. Человеком-солнышком был Ермаков. Поэтому и всколыхнул его душу нежный, чувствительный и ранимый, как и он сам, мальчик. И искупал потом писатель донные страсти свои, восстанавливая короткую, но яркую, как всплеск пламени костра на ветру, жизнь молодого русского фельдшера. Ошеломила, потрясла меня до оснований души бережность, с которой отнесся Иван Михалович к каждому мельчайшему даже факту биографии Володи-Солнышка. А ведь легко можно было бы вымыслить жизнь такого героя: не полководец же знаменитый, не артист, не историческая вроде бы личность. Но в музее – гора писем, вопросов ко всем, кто хоть что-либо знал о юном фельдшере из Тобольска. Сверив потом эти факты с тем, что изложил Ермаков в повести, убедился я: до бубочки каждой, абсолютно точно. Только известное, проверенное, не больше. А вымысел? Он живет в поэзии трепетной прозы Ермакова о мальчике-лекаре. И эта правда жизни, златокованое его Слово – великое подарение нам, живущим, Ивана Михайловича Ермакова.

Об Иване Михайловиче рассказывать, что гармонные меха разворачивать. Сдерживая себя, буду краток. Памятую всегда, тем более что краткость – душа ума. Написал на одной своей книге Иван Михайлович, даря ее мне: «Подкнязку от Князя Сибирского». Многому я научился у этого чародея русского слова. Отче он мой литературный. Флагово всегда сияют мне в сознании, как огонь фаворский, золотые эти слова мастера русской литературы, которые сам он выпасал среди лугов нашей жизни, как олененка с золотыми копытцами. За невозможностью написать их золотом, дам выделением шрифта:

«Пасешь высокое слово рабствуй, служи и гибни у золотых копытец его. Обручился с ним лебединым обычаем грудь свою расшиби у золотых копытец его. Изронил его каленою стрелою напрягись у золотых копытец его. На костер взошел в пламя изнемогись не в золу».

Немало рукописей, записных книжек перелистал я, собирая материалы к повести об Иване «Ермаково подаренье». Почерк у него – будто плугом вывернутые буквы. Такие же они и в письмах Виктора Астафьева, что видеть мне приходилось в подлинниках у его адресатов. Черноземные это писатели, и Ермаков, и Астафьев. Считаю таковым и Льва Толстого. Из зарубежных к ним отношу я Фолкнера.

Продолжение следует.