Продолжение. Начало в № 197

Мазунов кашлянул и покосился на своего семейника.

– К чему эта проповедь, Вова? Ты что, анаши у блатных накурился?

– И обрати внимание, – продолжал Габрилович, будто не слыша, – мышцы подбородка и губ слабые, потому и губы всегда мокрые от слюны. Тут без лупы понятно – все признаки атавизма налицо… – Габрилович похлопал Мазунова по плечу и авторитетно закончил: – Его за этого поросенка нужно было не в тюрьму сажать, а вожжами выдрать. Он без своей деревни, как бычок без стада, – тычется, куда попало, и всюду по морде получает. А характер доверчивый, мягкий. Из него, при желании, кого хочешь вылепить можно одной только добротой. Воспитать, например, чисто собачью преданность… А, впрочем, кто его знает, может, зона ему и на пользу.

– Таких, как этот Костя, здесь предостаточно, – сказал Мазунов. – Тебе что, больше поговорить не о чем?

Габрилович невесело усмехнулся и снова заговорил:

– Совершенно верно, отец, предостаточно… И других, разных, каких хочешь – на выбор. А в общей сложности – девяносто процентов негодяев всех мастей, включая и меня, разумеется. Расклад тот же, что и в стране, только не те масштабы. Можешь не сомневаться, в стране подавляющее большинство – патологические сволочи и потенциальные преступники, это уже доказано на эксперименте семнадцатого года. И люди не изменились к лучшему, нет, они стали гораздо страшней, потому что стали умнее. Вот поэтому я не верю в наше общественное сознание и еще меньше в наш общественный строй, как бы его ни называли. Я верю в отдельных людей, в тех, которых десять процентов…

Пришел Мосол, принес в литровой банке кипятку. Габрилович достал из тумбочки чистый тетрадный листок, свернул кульком и насыпал в него кофе.

– Возьми, хорошая штука, и замолаживает недурно.

Мосол начал было отказываться, благодарить, но Габрилович всунул в его неловкие руки кулек и выпроводил, тотчас о нем позабыв.

После кофе они покурили, легли в кровати и замолчали, думая каждый о своем, наболевшем.

Габрилович, конечно, думал о скором освобождении, ему осталось совсем немного, а Мазунов сначала думал о своем больном сердце, о том, что уже не может спать на левом боку – задыхается. А потом о жене, о дочери, о судье Панкратовой и много еще о чем, пока не переключился на зону.

Думал он: да, понятно – больное сердце, шесть лет лишений, преклонный возраст и прочее – и все-таки его жизнь здесь вполне сносна, и даже более, в сравнении с жизнью того самого «подавляющего большинства», лишенного небольших привилегий, связанных как раз с преклонным возрастом и возможностью, например, питаться «диетической» пищей, а не той бурдой из переваренной в кости мойвы, где плавают кочерыжки капусты, навроде тех, что валяются у помойных общественных баков… Трудно, размышлял Мазунов, очень трудно не сломаться в такой обстановке и не превратиться в животное, ради куска хлеба или сигареты готовое на такую, казалось бы, немыслимую вещь, как педерастия. Дерзкая и находчивая городская молодежь выживала здесь легче, чем деревенские увальни, подобные этому шнырю Косте, привыкшему, наломавшись на ферме, есть без всякой меры и с жадностью, способной вызывать физическое отвращение. Говоря по чести, ему еще повезло, заключил Мазунов, и повернул голову в сторону Габриловича, который лежал затылком на сцепленных ладонях с закрытыми глазами и, казалось, спал. Неподвижный профиль его лица был классически безупречен, и Мазунов представил, какими красивыми будут его дети, если они вообще у него когда-либо будут. Мазунов знал, есть две вещи, на которые Габрилович смотрел серьезней всех остальных: создание семьи и деньги. Однажды он сказал Мазунову:

– Ты знаешь, я всю жизнь предчувствовал, что меня ждут эти железные тернии. Поэтому и не женился, вернее, просто гнал эту мысль. Женщины, конечно, были, может быть, даже чаще, чем нужно, но дальше постели не шло, да и отношения с ними я не затягивал. Хотя была одна… грузинка молоденькая. Я звал ее княжной. Если бы тогда… впрочем, это неважно, – закончил он, рассмеявшись, но в смехе этом искренности было на грош.

Что говорить, за несколько лет они узнали друг о друге немало, и всякий раз, когда разговор заходил о женщинах, Габрилович подчеркивал, что семья для него – дело святое, и вопрос тут не столько в верности, сколько в преданности. Безусловно, думал Мазунов, с его внешностью и умом он мог рассчитывать и на то, и на другое.

Внезапно Габрилович открыл глаза и спросил Мазунова:

– Что случилось, отец?

– Да так, ничего, – сказал Мазунов. – Просто подумалось, как ты там, на воле-то будешь…

– Ах, ты об этом, – сказал Габрилович задумчиво. И невесело улыбнулся, повернувшись лицом к Мазунову.

– Спасибо, старый, – сказал он все с той же улыбкой. – Обо мне мало кто в жизни думал – как я буду. В основном думали – как я есть.

Мазунов хмуро взглянул на него и вдруг почувствовал, как подкатывает к горлу комок, как наворачиваются на глаза слезы от неизбежности скорой разлуки. И сказал совсем не то, что было у него на сердце:

– Не называй меня «старый», я уже говорил. И не умничай, я не священник.

Улыбка тут же исчезла с губ Габриловича, но глаза не изменились, они были печальными.

Через неделю он освободился, и в памяти Мазунова остался именно таким, каким был в тот весенний вечер.

Окончание в следующем субботнем номере.